С ней он говорил обо всем, что бы ни пришло в голову. Джеймс предполагал, что шокировать ее может только злость или тупость, как и его самого. Ни на что такое, по его собственным ощущениям, он способен не был. Иногда разговор казался его монологом. Однако ее ответные реплики были всегда кстати и часто вызывали у него удивление. Джеймс спросил:
— Вас не угнетает Комната убийств, когда вы там убираетесь и вытираете пыль? Мертвые глаза на мертвых фотографиях, мертвые лица?
— Я, наверное, к ним привыкла, — сказала она. — Не в том смысле, что они мне как друзья, это было бы глупо. Но они часть музея. Когда я оказалась там впервые, то воображала, что выпало на долю жертв, и все-таки угнетенной себя не чувствовала. У них все позади, разве не так? Они сделали то, что сделали, за это поплатились, и их больше нет. Они теперь не страдают. В нашем мире есть о чем горевать, а переживать о былых злодеяниях бессмысленно. Впрочем, иногда я задумываюсь: а куда все они делись — не только убийцы и их жертвы, а все те люди на фотографиях? А вы задумываетесь об этом?
— Нет, не задумываюсь. Потому что знаю. Мы, как и животные, умираем. Большей частью по тем же причинам и, за исключением немногих счастливчиков, испытывая почти такую же боль.
— И все?
— Да. Это утешает, не правда ли?
— Значит, все наши действия, то, как мы себя ведем, имеет значение лишь в этой жизни?
— А где же еще, Талли? Что и говорить, тяжело вести себя разумно и прилично здесь и сейчас, стараясь из последних сил подлизаться к небесам, в расчете на баснословную загробную жизнь.
Талли забрала у Джеймса чашку и снова ее наполнила.
— Дело, наверное, в воскресной школе и посещении церкви. Каждое воскресенье по два раза. Мое поколение, если призвать нас к ответу, — верующие наполовину.
— Так и о нас можно сказать. Только сей трибунал будет иметь место здесь, в коронном суде, с одетым в парик судьей. А проявив минимум сообразительности, большинство из нас может от него ускользнуть. Что вам видится? Большая конторская книга, дебет-кредит, ангел-архивариус?
Он говорил мягко, как и всегда с Талли Клаттон. Она улыбнулась:
— Что-то вроде. Когда мне было восемь или около того, я представляла себе книгу, похожую на большую конторскую книгу моего дяди. Там была черная надпись «Счета» на обложке, а у страниц — красные поля.
— Ладно, вера приносит обществу пользу, — сказал Калдер-Хейл. — Мы пока не нашли ей эффективную замену. Сейчас мы выстраиваем нашу собственную мораль. «Что я хочу, то и правильно, и это принадлежит мне по праву». Старшее поколение, быть может, еще и отягощено какой-то народной памятью об иудеохристианском чувстве вины, но со следующим поколением все уйдет.
— Я рада, что мне тогда не придется жить.
Джеймс знал — Талли не была наивной. Сейчас она улыбалась, лицо выглядело спокойным. В чем бы ни заключалась ее мораль, в ней нет ничего, кроме доброжелательности и здравого смысла. А какого черта требовать большего? В чем еще она или кто бы то ни было нуждается?
— Я думаю, что музей — это торжество смерти. Жизни мертвых людей, сделанные ими предметы, вещи, которым они придавали значение, их одежда, дома, повседневные удобства, искусство.
— Нет. Музей связан с жизнью. С отдельной жизнью, с тем, как ее прожили. С общей жизнью во все времена, жизнью мужчин и женщин, с созданными ими обществами. С длящейся жизнью вида Homo sapiens. Надо быть напрочь лишенным любопытства, чтобы не любить музеи.
— Я люблю, — мягко ответила Талли. — Только я чувствую, что живу в прошлом. Не в собственном прошлом — там нет ничего захватывающего или необычного, — а в прошлом всех людей, обитавших в Лондоне до меня. Я никогда не гуляю там в одиночестве, и никто не может остаться там один.
В одной и той же прогулке по Хиту каждый находит свое. Джеймс замечал перемены в деревьях, в небе, радовался мягкости почвы под ногами. Талли воображала прачек времен Тюдоров, пользующихся чистотой источников, развешивающих белье на можжевеловых кустах; кареты, экипажи, с грохотом катящие прочь от городских тревог, от чумы и пожаров, ища убежище в престижном лондонском пригороде; представляла разбойника Дика Терпина, верхом, выжидающего в тени деревьев.
Талли привстала, собираясь унести поднос на кухню. Джеймс поднялся и забрал его. Она смотрела ему в глаза, и на ее лице впервые было написано беспокойство.
— Вы будете на той встрече, в среду? На которой будет решаться судьба музея?
— Нет, Талли, мне там находиться не положено. Доверенных лиц только трое — это Дюпейны. И никому из нас ничего сообщено не было. Только слухи.
— Музей и в самом деле могут закрыть?
— Закроют, если Невил Дюпейн добьется своего.
— Почему? Он здесь не работает. Невил здесь и не бывает толком — лишь по пятницам, когда забирает машину. Он не заинтересован в музее. Что ему за дело?
— Он ненавидит нашу, как ему кажется, «национальную зацикленность на прошлом». Ведь вполне хватает сегодняшних проблем. Ему удобно сосредоточить свою ненависть на музее. Это место основал его отец, вложил туда состояние, оно носит его имя. Невил хочет избавиться не просто от музея.
— Это в его силах?
— О да! Если он не подпишет новый договор, музей будет закрыт. Впрочем, я бы не стал волноваться. Кэролайн Дюпейн — женщина весьма решительная. Сомневаюсь, что Невил перед ней устоит. От него ведь не требуется ничего, кроме подписи.
Стоило Джеймсу произнести эти слова, как их идиотизм поразил его. Разве бывало так, чтобы написанное имя не имело значения? Благодаря подписи людей казнили или миловали. Подпись лишала наследства или давала его. Поставить ее или не поставить означало разницу между жизнью и смертью. Однако непохоже, чтобы это относилось к подписи Невила Дюпейна на новом соглашении. Неся поднос на кухню, Джеймс был рад, что не видит взволнованного лица Талли. Такой он не видел ее никогда. Он неожиданно осознал чудовищность того, что ее ждало. Этот коттедж, эта гостиная значили для нее так же много, как для него — его книга. А ей за шестьдесят. Ну, по нынешним временам ее не назовешь старой, но возраст не подходит для поиска новой работы и нового дома. Конечно, вакансий много: надежную экономку найти непросто. И все же данная работа, данное место подходили ей идеально.
Его охватила неловкая жалость, и на мгновение Джеймс ослабел. Все случилось так неожиданно, что ему пришлось быстро поставить поднос на стол и немного передохнуть. И одновременно его посетило желание сделать какой-нибудь величественный дар. Он же может положить его к ее ногам так, чтобы все стало хорошо. Калдер-Хейл немного поиграл этой нелепой мыслью. Он мог бы переписать завещание на нее. Джеймс понимал: такая экстравагантная щедрость не по его части. Вряд ли можно назвать этот поступок великодушным — ему-то деньги нужны не будут. Проценты он всегда тратил полностью, капитал же не трогал и завещал семье. Завещание лет пятнадцать назад составил семейный юрист. Наследство аккуратно распределялось между тремя племянниками. Странно. Его никогда особенно не заботило, что племянники о нем думают; и видел он их редко. Однако Джеймс чувствовал — ему не все равно, как они отнесутся к дяде после его смерти. Калдер-Хейл прожил свою жизнь в уюте и большей частью в безопасности. А что, если он найдет в себе силы для одной последней, великолепной выходки, разительно меняющей чью-то жизнь? Он услышал голос Талли:
— Что-то случилось, мистер Калдер-Хейл?
— Нет. Решительно ничего. Спасибо за кофе. И не переживайте из-за среды. У меня предчувствие, что все будет хорошо.